Дневник Павлика Дольского - Страница 3


К оглавлению

3

1 декабря

Вот уж и три недели прошли с начала моей болезни. Я испробовал множество всяких микстур и мазей; после каждого нового средства доктор уверяет, что оно подействовало, а между тем все не выпускает меня из-под домашнего ареста. По вечерам меня посещали кое-какие приятели, сегодня не пришел никто, и я с радостью принимаюсь за эти записки.

Чтобы подводить итоги прошлой жизни, прежде всего надо решить, какой я собственно был человек: хороший или дурной, умный или глупый, счастливый или несчастный. Я закурил сигару, уселся на диван и часа два размышлял о первом вопросе. Я пришел к заключению, что это вопрос неразрешимый даже для правдивейшего из людей. Когда человек старается припомнить свою прежнюю жизнь, ему сейчас же необычайно ярко представляются его хорошие поступки: тому-то сделал добро, того-то спас, тогда-то мог сделать гадость и воздержался. Воспоминания о дурных поступках несравненно бледнее. Если же на вашей совести вдруг встанет какой-нибудь несомненно скверный поступок, то та же услужливая совесть делается немедленно вашим собственным присяжным поверенным и спешит придумать всевозможные оправдания, как будто боится, что в случае, если вы признаете себя виновным, вас немедленно сошлют в места хотя и не столь отдаленные, но все же недостаточно центральные. Такое чувство испытал я сейчас и испытываю всякий раз, когда вспоминаю об Алеше Оконцеве… Но об этом когда-нибудь после.

Оценить свои свойства еще труднее, чем поступки. Когда мы судим других людей, у нас и тогда в запасе целый лексикон оттенков, из которых мы выбираем любой, смотря по надобности. Вот три человека, одинаково блюдущих свою собственность. Из них первый – нам симпатичен, мы его называем бережливым, благоразумным; второго мы не любим – он на нашем языке скупой; третьего мы терпеть не можем – он скряга. Историки в своих приговорах большею частью руководствуются подобной симпатией, или, лучше сказать, капризом. Не погрешая против истины, они всегда могут выбрать оттенок, могут назвать известное историческое лицо строгим или жестоким, добрым или слабым. Само собою разумеется, что при суждении о своих собственных свойствах человек, наиболее желающий остаться правдивым, будет выбирать наиболее нежные оттенки. Впрочем, бывали примеры, что люди изображали в самых черных, умышленно сгущенных красках свое прошедшее. Для таких публичных покаяний нельзя лучше выбрать эпиграфа, как известное изречение: «Смирение паче гордости». Из глубины этих авторских исповедей выглядывает горделивая мысль: «Вот вы видите, читатели, до какой степени я строг к своему прошедшему; из этого посудите, каким совершенством я стал теперь». До завтра.

2 декабря

Умен я или глуп? Если бы мне врасплох предложили подобный вопрос о любом из моих знакомых, я бы затруднился на него ответить сейчас же, без размышления. Я не говорю о гениях или об идиотах, но ведь и тех и других немного. Тем более мне трудно произнести приговор о себе. Вообще понятия об уме весьма разнообразны. В обществе большею частью называют умным того, кто знает наизусть много французских каламбуров, или того, кто всех ругает. В ученом мире считается умным тот, кто имел терпение или досуг прочитать наибольшее количество ненужных книг; в деловых сферах тот, кто надул наибольшее количество людей. Назвать кого-нибудь умным или глупым – решительно ничего не стоит; это часто зависит от расположения духа. Вот я назвал Марью Петровну неглупой, хотя и рассеянной женщиной, но, когда я это писал, я был в благодушном настроении. Будь я тогда на что-нибудь зол, я бы смело мог назвать ее глупой, – и, право, был бы недалек от истины. Вчера она-таки прислала мне гомеопатические крупинки со строжайшим приказом не говорить об этом доктору. Сегодня Федор Федорович вошел ко мне с вопросом:

– Ну, что, помогла ли вам Pulsatilla?

– От кого вы это знаете?

– Конечно, от Марьи Петровны.

По моему мнению, логика – единственное мерило ума, и с этой точки зрения я не могу признать себя умным. Часто я делал не то, что говорил, что думал. А между тем могу поклясться, что никогда не лгал умышленно, с расчетом. Моя старая тетушка Авдотья Марковна, распекая меня однажды за какую-то отроческую шалость, сказала: «Сам-то ты умный, да башка у тебя глупая». Мне кажется, что она была права.

Я родился в дворянской, строго консервативной семье. Воспитание в корпусе и служба в полку еще более укрепили это направление. Вследствие главного и единственного романа моей жизни, о котором речь впереди, я вышел в отставку, поселился в деревне и попал в мировые посредники. Наша губерния отличалась необыкновенно либеральными посредниками, и в числе их я был одним из самых либеральных. Как это случилось, я теперь объяснить не могу. Впрочем, в то время все эти понятия перепутались до смешного; каждый мог считать себя чем угодно. С детства мне внушали, что консерватор должен следовать правительственному направлению, а тут случилось, что правительство было либеральнее общества. Наш губернатор, когда-то один из самых жестоких помещиков, теперь плакал от умиления при слове «освобождение». Конечно, если бы правительство задумало опять закрепостить крестьян, его слезы умиления текли бы еще обильнее. Подобно этому губернатору я громил и карал гнусных плантаторов и крепостников во имя либерального направления, которое для сокращения тогда называлось просто «честным». Был ли я вполне искренен? И да и нет, как говорит одна моя знакомая дама, желающая дать понять, что она все знает, и боящаяся попасть впросак. Иногда на меня находили минуты тяжелого раздумья. Вот, думал я, дядя Платон Маркович… до семидесяти лет прожил он рыцарем чести; доброты он необычайной, крестьяне в нем души не чают. Но он человек старого закала, ему с новыми идеями освоиться трудно, он боится для своих детей полного разорения. Что же мудреного, если он отстаивает, сколько может, свои интересы? Неужели и его следует признавать нечестным. Но эти минуты раздумья заглушались шумом общих совещаний, газетных статей, а главное – моды, и мы громили и карали и терроризировали губернию, не делая никакого различия между людьми вроде Платона Марковича и настоящими корифеями и виртуозами крепостного права. Очень может быть, что такое Страстное, а следовательно, несправедливое отношение к делу было необходимо для той исторической роли, которую нам пришлось сыграть. Когда эта роль кончилась, мы сошли со сцены, и я совсем естественно возвратился в прежний круг людей и понятий. В прошлом году несколько бывших террористов сошлись в Петербурге. Я сохранил с ними дружеские отношения, и мы сговорились вместе обедать в ресторане. Сначала мы чувствовали какую-то неловкость, но, под влиянием вина и старых воспоминаний, это ощущение прошло, и к концу обеда пошли опять «крепостники», «честное направление», «борьба с плантаторами» – весь этот арсенал когда-то страшных, теперь ненужных слов. Мы вообразили себя опять калифами на несколько часов. Был ли я искренен на этот раз? Опять отвечу словами знакомой дамы: и да и нет. Понятия, сопряженные с этими словами, давно отошли в область анахронизма. Прежде эти слова представляли собой наплыв новых идей, ломку всей жизни; теперь это вопрос терминологии.

3